(1881—1973)
Тот, кто не искал новые формы,
а находил их.
История жизни
Женщины Пикассо
Пикассо и Россия
Живопись и графика
Рисунки светом
Скульптура
Керамика
Стихотворения
Драматургия
Фильмы о Пикассо
Цитаты Пикассо
Мысли о Пикассо
Наследие Пикассо
Фотографии
Публикации
Статьи
Ссылки

Глава XII

Пора безумия. Нет больше ни событий, ни их хронологии. Все перемешалось в моей голове. А страна тем временем вставала на ноги. Я снова против течения.

Эти годы, а точнее два из них, я жила, отколовшись от времени и от самой себя. Я помню, что происходило со мной, помню свои чувства и не могу соединить их воедино. Хуже. Я не хочу напрягать память для этого, распахивать чемоданы в поисках документов, газетных вырезок или каталогов выставок. Беспорядочность моих воспоминаний лучше всего отражает те, пережитые мною месяцы. Я никого не обвиняю. Я не говорю, что электрошок повредил мою память и смешал мысли в моей голове. Этот беспорядок существовал и до того, как в Святой Анне так грубо обошлись со мной.

Я ничего не забыла, если только чуть-чуть. Лишь немного ослабла боль, больше двух лет кровоточила рана. Это как термическая реакция. Приятно испытывать тепло, мучительно возвращаться к нему после удара. Я умирала от жары или от холода. У меня заледенели пальцы. Вспухли от жара лодыжки. Пусть! Но что это: холод или зной? Я не чувствую напряжения времени. Как бы мы жили, если бы память уносила наши страдания в доисторические времена? Лишь наши кошмары приходят оттуда.

«Умирать от неумирания — последняя нега, надир страдания. Занесенный топор палача», — писал Элюар.

Все это происходило где-то между 1944 и 1946 годами. Я больше не знаю, почему и как. Не знаю последовательности событий, потому что ее больше не существовало. Я как будто двигалась в мигающем свете, который так популярен сегодня на танцплощадках в ночных клубах. Он придает каждой фигуре скачущий ритм африканской страсти.

Я выставлялась в те годы два или три раза. Бывшие изгои возвращались, галереи открывались. Каждый художник должен был представить свои последние работы, чтобы объявить себя живым.

Я понимала, что на бульвар Монпарнас, в галерею Жанны Бюше люди пришли бы не ради моих картин. Их волновали только следы непосильного влияния мэтра на ученицу. Экспозиция значения не имеет. Событие — не то, что на стенах. Спектакль разыгрывался в другом месте. Я в центре внимания. Нет больше того лика, которому гений Пикассо заставлял поклоняться любителей прекрасного со всего света — только образ боли и с него скоро придется вытирать плевки.

Они все пришли. Вот удача! Наконец-то происходит что-то и на левом берегу Сены. Пленница в «каменном мешке» — долгая тишина, сквозь которую едва прорываются сирены и взрывы снарядов. Спешите. Будете потом рассказывать своим внукам. Какое событие! Пикассо — бог из машины. Он по-прежнему в ударе. А вот и Дора, Дора Маар, некогда гордячка не меньше, чем настоящая испанка. Он искалечил ее, он изменил ей. Завтра он ее бросит. На лице ее стигматы оставленности. Она одевается уже только в черное.

Оцепенение! Она осмелилась прийти в галерею Жанны Бюше. Она. Ей едва двадцать и вдоволь наглости, чтобы бросить мне вызов на моей территории. Плевать на плиссированные юбки, в честь столь важного события школьница старается изо всех сил. Еще более пестрая, чем колибри, она прокладывает себе дорогу в толпе. Она ищет его. Она знает, что он придет. Она уже месяцы идет по следу. Она настигла его в «Каталане». И с тех пор постоянно его добивается. Вряд ли Сабартес должен был изгонять ее из постели на Гранд-Огюстэн. Она специально нарядилась в яркое, чтобы он смог отыскать ее в толпе.

Он здесь. Он направляется ко мне, его камарилья — за ним. Как в Версале, когда король оказывает последние знаки внимания фаворитке, которую скоро ждет отставка. Придворные расступаются, чтобы пропустить его величество. В давке отдавливают друг другу ноги.

Партия, однако, разыгрывается на троих. Я вижу, как колибри, внезапно вздрогнув, встряхивает своими молодыми беспорядочными перьями и упархивает прочь. Тогда Пикассо бросает всех и устремляется по лестнице вслед за капризной птицей. Слышно, как он настойчиво зовет ее, перемешивая по привычке мольбы и угрозы. Он возвращается через несколько минут — взгляд упрям, он недовольно морщит лоб. И все-таки он знает, что поймает колибри, слишком настойчивую, чтобы отступиться.

Я прихожу на Гранд-Огюстэн без звонка, без предупреждения. Таково мое поведение в данный момент, взлом. Ни одного гостя, ни зеваки, ни намека на женщину. Ни плиссированной юбки, ни колибри. Если бы я осмелилась заглянуть в комнату, она наверняка бы оказалась пустой. Только Поль пишет что-то в тетради, раскрытой у него на коленях, а Пикассо стоит у мольберта. Они даже не шелохнулись при моем появлении. Нежно поздоровались со мной. Совершенно для них не типично. Возможно, они опасаются моего нового безумия, и я их понимаю. Я иду к ним обоим, к тем, кого я люблю больше всего на этом свете, и с ходу выпаливаю: «Причина, побудившая меня навестить вас, очень важна, так как то, что я собираюсь вам сказать, не терпит отлагательства».

Они озадачены высокопарностью моей речи, которая, конечно, мне несвойственна. Но ни тот ни другой не могут вспомнить, откуда это. Тогда я вспыхиваю еще больше и даю небольшую подсказку: «Донья Эльвира. Это имя вам что-нибудь говорит?» Они по-прежнему безмолвствуют, и я, ожесточившись, продолжаю.

Прежде чем припечатать их словами Мольера, которые он вложил в уста невинной Эльвиры, я направляю приятелям несколько упреков собственного изготовления. Я обвиняю их в том, что они считают себя спасителями мира — коммунисты и художники, странный расклад! — и потому уничтожают своих близких. Поль вряд ли может, но надеется успокоить меня. Он делает шаг. И получает со всей силы, по полной программе. Я решаю поквитаться с ним за то, во что не имею право вмешиваться. Я напоминаю ему об ожидании, на которое он обрекает Нуш, пока развлекается с очередной проституткой в номере. Он никогда не просил ее занять столик в кафе напротив? Поль не отвечает, и так как Пикассо пытается заткнуть мне рот, я продолжаю уже о наболевшем. Я говорю обо всем одновременно: о плиссированных юбках, колибри, унижениях, нанесенных моему образу и мне самой, об обмане, о лжи. И больше всего о равнодушии Пикассо к религии. Во имя спасения его души я говорю все это. Это мой крестовый поход на Гранд-Огюстэн. Я жажду породить раскаяние в душах грешников и заставить их изменить свою жизнь. Такова миссия Эльвиры на земле.

«Я любила вас с искренней нежностью, ничто на Земле не было мне дорого, кроме вас; ради вас я пожертвовала своим долгом, я пожертвовала всем ради вас; и за все мне воздастся, я только прошу вас изменить свою жизнь, спасти себя. Остановитесь, умоляю, если не ради себя, то ради меня».

Роль Эльвиры я знала наизусть. Еще немного, и я могла бы сказать, что эту роль Мольер написал для меня. Подростком в Буэнос-Айресе я прекрасно владела ей. Я выступала в любительской труппе при «Альянс франсез», мне уже тогда нравилось побуждать Дон Жуана к раскаянию.

После твоей смерти, любимый, мне иногда кажется, что мои старые упреки не прошли бесследно.

Была история с кольцом. Великолепный неграненый рубин в золотой оправе. Кровь и огонь. Пикассо поправил: «Засохшая кровь, как на перчатках у Доры в наш первый день». Вышеупомянутое кольцо принадлежало моей подруге, Лиз Деарм. Мне так нравилась драгоценность, что Пикассо предложил Лиз обменять на кольцо свою картину. По рукам! Картина у Лиз, и Пикассо надевает мне кольцо на палец.

Через несколько лет после этой истории мы гуляли по Понт-Неф. Я уже не помню, по какому поводу мы ссорились, помню только, что разногласия были серьезные. Пикассо вынудил меня сначала замедлить шаг, потом вовсе остановился. Он, несомненно, сожалел, что не в силах склонить меня, вбить мои ноги в землю. Он не терпел, что я выше его ростом, а мои высокие каблуки в тот день еще больше усугубляли разницу в росте. Утомленная ссорой, я обхватила голову руками. Он увидел сверкающий рубин на моем пальце и вспомнил сделку с Лиз. Из-за меня. Почему он должен был потерять прекрасную акварель, обменять ее на красный булыжник? «Вы, — сказал он, — предпочли несуразную модную безделушку блеску моего мазка, стоимость драгоценности неповторимости произведения. Вы не первая, кто не ценит ни меня, ни мои работы, но вы еще и корыстная. Красный булыжник, который стоит разве что состояние, ценен для вас больше, чем картина с моей подписью».

Это было так несправедливо, что я не нашлась что ответить. Мои руки принялись ощупывать друг друга и не ощущали собственного существования. Я отсутствовала сама для себя. Я молча стаскиваю кольцо с пальца. Мне приходится прилагать для этого все усилия, так как перстень сидит очень туго. В конце концов мне удалось его снять. Я не взглянула ни на драгоценность, ни на того, кто мне ее когда-то подарил. Одним движением я выбросила в реку прекрасный рубин. Я не вижу, как он исчезает в потоке.

Что было потом? А что могло быть потом? Темнота в глазах. Конечно, ты кричал, что я сошла с ума. Ты не ошибся. Потом ты скажешь Полю, который упрекал тебя в невнимательности по отношению ко мне: «Ах Дора, она была безумна еще до того, как сошла с ума!» Ты только не хотел признать, что если я и безумна, то прежде всего из-за тебя. Ты боишься безумия так же, как смерти. А как действительно можно их не бояться? Итак, ты считаешь, что непричастен к моему безумию. Оно началось задолго до тебя. Плод совместного влияния Жоржа Батая и моих друзей-сюрреалистов. Что же Пикассо? Пикассо в стороне. Пикассо научил Дору всему, что временно облегчило ее болезнь, осложненную распутством и беспорядочными связями.

Через несколько недель после этого жертвоприношения я узнала, что выгребли мусор из Сены в районе Понт-Неф. В конце войны решили почистить реку и начали как раз с этого места. Я сразу же отправилась в «Самаритен», чтобы купить там лопату. Я попыталась разгрести зловонные завалы, гнившие на берегу, в надежде отыскать мой рубин. Проще было бы купить сачок, чтобы поймать прошлое.

Твоя любовь.
А помнить ли о ней?

И все-таки я испытывала почти наслаждение, перемешивая руками грязь. Руками, которые любил и рисовал Пикассо, ради которых творил неповторимые шедевры, и если я снова не погружаю их в дерьмо, так это потому, что меня прогнали оттуда, как нищенку.

Нуш позвонила мне в то утро. Мы долго разговаривали, я не скрывала от нее своего уныния. Я иногда доверяла ей то, о чем обычно молчала. Она в ответ сказала мне, что скучает по Полю. Он уехал к Лашеналю, своему женевскому издателю, отвезти подборку стихов. И остановился в Вале, где собирался поработать еще несколько недель в тишине одиночества в гостинице «Мирабо» в Монтане. Он написал ей, что в отчаянии. Не успела кончиться война, как новоиспеченная Четвертая Республика бросилась в торги и сделки. Лично ему надоело быть Полем Элюаром — поэтом, которого покупают за имя, но не читают. Он ищет другой псевдоним, чтобы начать другую поэтическую жизнь. Она прочла мне рифмованные стихи, которые он прислал с письмом. Голос Нуш чуть дрожал на том конце провода:

Потомок нежный, видишь, это я.
Живот распорот, нервы наизнанку,
Ворон и стихотворчества приманка,
Сын пустоты, то бишь сын короля.

«Он считает, что это подражание Вийону», — уточнила она. А я вспомнила Бодлера. Но какая нелепость! Это слова Поля Элюара и только его одного. Он может изменить имя и все равно останется Полем Элюаром. Потом Нуш сказала, что не может больше говорить, потому что ей нужно ухаживать за больной свекровью, у которой сильный жар, но что она очень хочет со мной увидеться. Мы условились встретиться в моей мастерской после полудня и перехватить чего-нибудь на завтрак.

Когда через несколько часов позвонили в дверь, я пошла открывать и была уверена, что увижу на пороге мою красавицу Нуш. Это был Пикассо в своей вечной меховой куртке, наспех накинутой на плечи. Озабоченное выражение лица. Он вошел — ни слова приветствия, и я начала говорить, чтобы что-то сказать.

— Давно ты так не радовал меня!

— Я волнуюсь за Нуш, — сумрачно ответил он.

— Когда ты позвонил, я подумала, что это она. Я ждала ее.

— А я удивился, когда увидел твою улыбку. Теперь понимаю. Она ведь предназначалась не мне?

Даже тревога за Нуш не помешала ему воткнуть в меня последнюю бандерилью. Он сообщил, что ему только что позвонили на Гранд-Огюстэн и сказали, что Нуш очень плохо. У нее был удар, и она до сих пор в коме. Личный врач семьи Гриндель сейчас у нее и пытается ей помочь.

Мы тут же отправили телеграмму Полю, просили его срочно приехать. Через час мы узнали, что она умерла, не приходя в сознание. Потрясенная, я только машинально повторяла, что этого не может быть. Не может быть.

Мы вернулись на Гранд-Огюстэн. Обезумевшие посетители томились в ожидании Пикассо. Все языки мира смешались здесь. Помню огромную толпу, кричавшую непонятные слова. К американским покупателям добавились еще новые, и трудно было определить, кто они такие. Голландцы, финны, шведы? Все они пританцовывали на месте, как в зале ожидания третьего класса. Нетерпение, конечно, вряд ли от холода. Когда вошел мэтр, наступила тишина. Он влетел в мастерскую, ни с кем не поздоровался. У него задрожали губы, когда он сказал, что она умерла. И добавил, повернувшись к Брассаю, который фотографировал в это время бронзовый бюст: «Мы так любили ее, мы так любили ее... Нуш больше нет!»

Приехал Поль, он отказывался поверить в ее смерть. Он поднимал тело своей красавицы Нуш на руки, чтобы показать врачу, как гибки до сих пор все ее члены. Нужно набраться терпения. Она проснется, точно. Нужно только помочь ей вернуться, правда? Он целовал ее в шею, в затылок. Он уверял, что она теплая, даже горячая. Врачу пришлось перерезать ей бритвой вены на руке, чтобы доказать чудовищную истину. Смерть. Кровь Нуш больше не текла. Поль замолчал. Позже он напишет:

Любовь моя готова воплотиться, она в земле —
Лишь там ее дыханье.
Любовь моя, малыш, ты — запахов сплетенье,
Твое со смертью невозможно единенье, Твой череп ветхости не может быть подвластен.

Я пишу сегодня эти слова, которые помню наизусть. Поль Элюар теперь воссоединился с Нуш в смерти. Я знаю, он не верил в загробную жизнь. Из нас четверых осталась я одна. Одна. Разве не так меня звали с самого детства? А ты, любимый, ты умер в этом году. И я не перестаю повторять тебе слова, написанные для Нуш:

Любовь моя, малыш, ты — запахов сплетенье,
Твое со смертью невозможно единенье.

Школьница уже была с тобой, но ты все еще звонил мне по утрам, приглашал позавтракать в «Каталане». Ты ничего не говорил о той, что должна была положить конец нашим отношениям. Хотя ночи, ночи мы проводили теперь раздельно. Неопределенность мучила меня больше, чем любовь. Однажды вечером я не выдержала и отправилась на Гранд-Огюстэн без приглашения, не задумываясь о том, к чему может привести мое поведение. Мне казалось, я скорее рискую прожить всю жизнь около тебя, чем решусь на подобное вторжение. Разве не сообщались в течение многих лет наши дома? Не перемешивались наши тела? Не смешивались наши дыхания? Наши руки разве не рождали Пикамааров? Наша фантазия — игры и картины? Разве не было Пикассо и Доры? И твоей морды Минотавра, так жадно поглощавшей меня? Тогда я не была еще «Плачущей женщиной». И если из моих глаз текли слезы, то только от наслаждения, которое ты мне доставлял.

Была глубокая ночь, и я наткнулась на закрытые двери Гранд-Огюстена. На втором этаже горел свет. Инее откликнулась на мой стук. Она выглядела удивленной, даже потрясенной. Она говорила тихо, почти шепотом. Я спросила себя, может, она боится разбудить своего сына, который в это время уже должен спать? Или это мой вид так напугал ее? «О мадам, — сказала она, — вы опоздали». Никого нет дома.

Она была красива в своей длинной ночнушке в цветочек, эта девушка с юга. Материнство пошло ей на пользу. Я не могла при виде ее не вспомнить «Васт-Оризон», гостиницу, где мы узнали Инес, где мы узнали друг друга. Между мной и ею всегда было согласие. Во взглядах, в улыбках — оно сквозило во всем, в симпатии, которую мы испытывали друг к другу.

Сейчас Инес смотрела на меня с ужасом. Я могла бы облегчить ее страдания и не заставлять говорить того, что уничтожило бы меня на месте. И все-таки я настаивала. Но ведь там горит свет, наверху. Я точно видела, когда шла через двор. «Вы правы, — соглашается она. — Я еще не везде успела выключить свет». Она стояла передо мной в ночной рубашке, босиком и утверждала, что только что закончила уборку по дому.

Я уверена, что он дома, Инес. Что бы вы ни говорили, я в этом уверена. По жалости в ее глазах, искрящемуся взгляду, я поняла, что для меня все кончено. Она не хотела подтверждать мою догадку и только повторяла «пожалуйста». Мне показалось, она даже назвала меня по имени, как во времена наших купаний в Мужане. Этот дом больше не был моим, в нем поселилась чужая. И Инес сторожила чужую любовь и не могла разоблачить ее.

Я должна узнать все. Он с ней, да? Я знала, как зовут мою соперницу. Я запретила себе произносить ее имя. Почему же не молчало мое отчаяние? Вы спокойно можете мне сказать, Инес, если они вместе. Вы не скажете ничего нового. Я знаю все. Вы слышите?

В волнении я не заметила, как растрепался мой шиньон. Тогда Инес подошла ко мне, обняла за плечи, нежно погладила по волосам. Она спросила по-испански, не нужно ли меня проводить? Я поблагодарила ее. Все в порядке. Она пересекла со мной двор, как будто хотела помешать мне еще раз посмотреть наверх, туда, где горел свет. Обуться она не успела и шла босиком по мостовой. Я сказала ей, что она простудится. Мы обнялись на тротуаре Гранд-Огюстэн. Дальше я пошла одна.

Ты вошел в «Флору», я видела только тебя. Ты как будто обрадовался, что случай свел нас вместе. Тебя не было так долго. Ты направился ко мне. И тогда я увидела ее. Ты вел ее за руку, как ребенка, как будто насильно вел за собой мне навстречу.

Я удостоилась официального знакомства. Предел моих возможностей. А ты, ты ликовал. Когда-то я думала, что карой для Дон Жуана будет его встреча со всеми женщинами, которых он любил, а потом бросил. Но тебя ничуть не смущало наше общество. Ты сиял, весь светился и без ложной скромности взывал к моему восхищению той, которую называл своим открытием. Она удивительна, правда? Ты даже расположился на диванчике рядом со мной, а ее посадил перед нами. Еще немного, и ты попросил бы ее произнести подготовленное приветствие. Неожиданно для себя я оказалась в роли тетушки или матери, которую знакомят с очередной возлюбленной. Так оценивают лошадей. Ты мог бы приподнять ее за ноздри, чтобы продемонстрировать великолепие ее зубов и десен. Ее рот наверняка был в прекрасном состоянии, так хороша была эта особа.

Я испытывала к ней нечто, похожее на жалость. Такая молодая. Лет двадцать, скорее всего, но выглядела на семнадцать. Она была похожа на одну из тех юных девственниц, которых приносят в жертву Инке. Моя соперница сама творила свою судьбу. В ее взгляде, в очертаниях ее лба и подбородка было что-то неумолимое. Она смотрела широко распахнутыми глазами, и, несмотря на всю ее свежесть подростка, чувствовалось, что мышцы разовьются в ней больше, чем страсти, взыскательным станет ум, а не чувства. Эта девочка, красневшая каждый раз, когда наши взгляды сталкивались, противостояла нам с удивительным хладнокровием. Она выйдет победительницей из этой битвы. Это ее вступительный экзамен.

Он был нужен ей, этот старый господин. Разве не он — гений, знаменитость, на полвека старше ее и удачи? Минотавр сначала поглотит ее с жадностью, а потом изрыгнет поутру после перепоя. Но к чему это говорить? Ради юной школьницы, далеко не первой и не последней? Нам всем хочется по кусочку от Пикассо, но зверь слишком прожорлив. Мелкие зубки можно и обломать.

Я встала, чтобы уйти. Он остановил меня.

— Вы куда?

— Домой.

— Через час мы будем у вас.

— Зачем?

— Мне нужно с вами поговорить, и потом детка очень хотела посмотреть ваши и мои работы.

Он говорил тоном собственника. Перед такой деликатностью я не смогла устоять. Я ушла, сославшись на подготовку к их нашествию. Разве я не должна привести дом в порядок к приходу мэтра?

Улица де Саввой. Он показал ей насекомых, которыми разрисовал для меня стены. Я подумала, что, возможно, он хотел бы расписать подобными зверушками ее красивую, гладкую, матовую кожу. Они высосут из нее кровь, костный мозг и лимфу — выжмут как лимон. Он попросил показать ей мои последние натюрморты. Это слово «натюрморт», которое всегда так не нравилось мне, вдруг показалось справедливым. Моя кисть порождает отныне только мертвую природу.

Гостья восторгалась всем, как ей и было положено. Мы изображали приличное общество. Но Пикассо свел нас не для того, чтобы вести светские разговоры. Нужно было придать ситуации пикантность. Он мастерски выбрал время, ведь так? Ничто больше не могло ему помешать.

«Ну вот, — сказал он, — хочу, чтобы между нами все было предельно ясно. Детка очень щепетильна. Она считает, что отчасти виновата в нашем разрыве, не хочет переезжать ко мне, потому что боится навредить вам. Я сказал ей, что между нами все кончено, хорошо, если б и вы это повторили, чтобы она поверила».

Так он объявил мне о моей отставке. Хорошо еще не прислал рабочих, чтобы забрать свои картины, которые когда-то дарил мне. Потом он скажет, что ни к кому не был так щедр, как ко мне. Дора? Она могла бы прожить множество жизней и ни в одной не воспользоваться тем, что я ей подарил. Это так, любимый. Но, понимаешь, я предпочла бы не продавать твоих картин и прожить одну жизнь, ту, в которой ты позволил бы любить себя.

Заявление Пикассо было настолько категоричным, что у меня не хватило воли воспротивиться его решению. Мне осталось только согласиться. Я даже чуть переборщила. Конечно, все кончено между нами. И уже давно. Это дело решенное.

Как он осмелился выплеснуть все это на меня в ее присутствии? Разве он ничего не знал о плачевном состоянии, в котором я находилась? Он мог бы испугаться моей реакции. Определенно, доверяются лишь безумным. В тот день я блестяще сыграла свою роль. Школьница могла быть спокойна. Она проживет свою любовь на Гранд-Огюстэн свободной от чувства вины.

Но в тот момент, когда голубки принялись ворковать, безумная не удержалась и заявила, что господину Пикассо быстро наскучит несчастная девочка, чей единственный талант — честолюбие. Любовь? Господин Пикассо никогда никого не любил, и он слишком стар, чтобы попробовать. Так я благословила их союз. И насекомые как будто зашевелились на стенах. Скоро они станут приходить сотнями. Господин Пикассо ушел так же, как и приходил, — за руку со своей суженой.

В ту пору я творила много чудачеств, и ни одно из них не сохранилось в моей памяти. Поль мне рассказал о тех, которым был свидетель. Он решил, что мне будет легче, преодолев стыд, помнить о них, и рана зарубцуется.

Тяжело переживая свой траур, он решил как-то навестить меня. К телефону никто не подошел, и Поль испугался. Когда он приехал на де Савой — день это был или ночь? — я сидела голая на лестничной площадке. Он сел рядом и попробовал накинуть куртку мне на плечи. Куртку я не приняла, но позволила обнять себя. Он сказал, что хочет на мне жениться. Он сказал, что я потеряла Пикассо, а он — Нуш, и если нам приходится жить без них, почему бы не попробовать вместе?

Я, наверное, засмеялась как помешанная. Или, может, состроила гримасу. Так ответила безумная владыке жизни. Он сказал, что я поступаю правильно, не торопясь с ответом. Что сначала мне надо оправиться от потрясения, а потом мы поговорим об этом снова.

В это время с верхнего этажа по лестнице спускалась группа из десяти человек. Во главе шел музыкант с губной гармошкой. Остальные ждали во дворе, мы слышали их голоса. Праздновали свадьбу. Эти люди, скорее всего, были моими соседями, но я их не узнавала. Я смотрела на них голая, сидя на ступеньках. Неподвижная. Поль снова попробовал накинуть на меня куртку, я снова ему это не позволила. Тогда он прижал меня к себе, чтобы скрыть мою наготу от посторонних взглядов. Волна поющих и танцующих людей. Они совсем не испугались при виде меня. Легкое восклицание. Так реагируют на юродивого в ярмарочной толпе. А один из шаферов крикнул: «Безумец встретился в ненастье — будет счастье!» Незнакомый слог я приняла за один из афоризмов сюрреалистов, когда-то так меня веселивших. Что-то вроде: «Бейте свою мать, пока у вас еще есть на это время!» Я оттолкнула Поля и начала хохотать. Новобрачная попыталась подойти ко мне, но я испугалась ее фаты, как дикий зверь — охотничьих сетей. Я взвыла и зарылась головой в руки к Полю. Кто теперь разглядит, что я голая? Никто. Ослепнув, я решила, что стала невидимой.

Я долго думала, что меня выдал кто-то из гуляк. Я проснулась в Святой Анне и решила, это праздновавшие свадьбу поспешили известить полицию о моих чудачествах. Я считала себя жертвой доносчиков, которым оккупация создала благоприятные для развития условия. В моем больном сознании свадьба превратилась в карающую субстанцию, и я винила ее во всех бедах. Я не хотела верить, что не соседи подняли против меня государство, а те, кто любит или любил меня когда-то — отец, Пикассо, Поль? — обрекли на позорное заточение. Они ни при чем. Я бы не оказалась под электрошоком, в этом виновата свадьба.

Ад для меня — это холод. Я никогда не опускалась до обывательщины. Даже в догматах, на которые опирается сегодня моя вера и которые так удобны для левши. Психиатрическая лечебница имени Святой Анны оставила во мне воспоминание холода. Я не помню, какое было время года. Лето, зима — какая разница. Холод был внутри, и электрические разряды, исполосовавшие меня, как грозовое небо, не смогли отогреть ни тело, ни голову. Я пряталась под покрывало, я начинала кричать, если санитарка или посетитель пытались открыть в моей комнате окно: «Нет, не надо! Мне очень холодно!»

Холод первобытных времен. Архаический холод. Притупление всех чувств, только органы внутри, в глубине пещеры, бьют в свой неотвязный там-там. Я лежала распростертая и неподвижная в этом храме холода, и толстый слой льда нарастал надо мной. Это воспоминание будет преследовать меня всю жизнь. В Менербе в самую жару я просыпаюсь посреди ночи и дрожу от холода.

Еще ребенком я знала, что между сильной жарой и стужей разницы нет. Родители возили меня на архипелаг Огненная Земля. Четыре дня и четыре ночи мы провели в снегах, оторванные от мира, в домике с деревянной крышей. После этого путешествия на Огненную Землю я залпом прочла романы Джека Лондона о приключениях Белого Клыка и Бака на дорогах Аляски.

Пикассо... он никак не хотел принять мою болезнь, обвинив во всем сюрреалистов и Жоржа Батая. «Видишь, к чему приводит ваша неограниченность в чувствах!» — скажет он Полю. О Пабло, как мог ты почувствовать мою боль? Ты, которому никогда не было холодно. Ты помнишь, это ведь ты повторял во время войны: «Испанцы никогда не мерзнут!» Отрицание, как хороший глоток водки, помогало тебе ускорить разогревание. Плохо лишь, что неограниченность в чувствах, в которой ты обвинил Жоржа Батая и сюрреалистов, обернулась неограниченным сном, сном всех чувств. Тишина, лед и прозрачность. И посреди всей этой белизны — красные всплески вывернутого наизнанку, как кроличья шкура, тела.

И все-таки вспомни: страдание не пощадило и тебя, ты был очень раздражительным больным во время своего ишиаса. Месяц почти полного бессилия. Врач окончательно вернул тебя к жизни, выпустив в основание носа серию электроразрядов. Когда пришла очередь мне, как помешанной, получить свой разряд, я думала о тебе. Электроды у моих висков — это было не похоже на легкое щекотание, скорее, на серию эпилептических судорог. Вперед! Как будто предсмертные, не нервические, содрогания. В то время электрошок делали без анестезии и точной дозировки. В последний момент в рот засовывали тампон, чтобы помешать вам проглотить язык и раскрошить себе зубы. Любимый, вы помните, в «Плачущей женщине» и в «Гернике» вы засунули мне вместо языка шило? Вы ведь уже видели мое больничное будущее?

В первый раз я не заметила, как они появились, и никто не предупредил меня. Рано утром три человека проникли в мою комнату. Они толкали перед собой нечто, представлявшее собой чемоданчик на колесиках. Прибор начал выпускать разнообразные нити — они прижимались к черепу, присасывались к вискам, обхватывали мою левую руку. На каком языке меня заставят молиться? Странные амулеты прилипли к моей коже. Как будто морской осьминог обхватил меня пузырчатыми щупальцами. Я вспомнила чудовищ, которых загоняла в свои фотографии. Я вспомнила Лотреамона. Больше я не вспомнила ничего. Объятие моллюска убило меня.

«Испано» и Марсель за рулем. Мы едем из Мужана или, может, с Антиб. Ты наконец согласился попутешествовать в этот год. Ты говорил, встав в позу живописца: «Едем во Флоренцию вкусить настоящего искусства». Все шло хорошо до самой границы. Потом ты попросил Марселя ехать быстрее, несмотря на извилистость дороги. Никаких остановок, даже чтобы полюбоваться пейзажем. Пускать слюни ты желал только перед настоящим лакомством. А ты, Дора, чем ты приправишь свой суп? Рафаэль, Микеланджело, Леонардо и К0? Ты забыл Мазаччо? Как ты мог забыть Мазаччо, любимый?

В Турине он вспомнил, что именно в этом городе Ницше сошел с ума. И, не спросив меня, заключил: «Я думаю, достаточно, возвращаемся!» Я так и не увидела Флоренцию, и он тоже. Преувеличенная красота Тосканы не сразила меня.

На обратном пути я все-таки потребовала объяснений. Понимаешь, перед этими людьми: Леонардо, Рафаэлем и tutti quanti я не могу предстать с пустыми руками. Когда Дюрер переписывался с Рафаэлем, они посылали автопортреты друг другу. В Лувр мне хочется проникнуть только с несколькими своими картинами, оказаться между Леонардо и Тицианом, Ватто и Делакруа, Гоей и Мане или еще кем-нибудь. Я не могу разгуливать перед ними как турист, Дора. Я часть семьи. Может быть, я стану ее главою.

Тревожные признаки начали проявляться еще до заточения. Мне казалось, что все отделяется от меня: человек, которого я любила, животные и даже предметы... Это тогда я потеряла свой велосипед. Я была убеждена, что его украли. Я везде искала его. На берегу Сены, в той грязи, в которой рылась в поисках кольца. Ко мне подошел полицейский. Я рассказала ему о потерянном велосипеде, он не поверил в кражу. Он предложил проводить меня домой, и я согласилась.

За несколько месяцев до этого пропала моя собака. Пикассо подарил мне киску, чтобы утешить. Я назвала ее Мумуной. Но кошка не заменит собаку, как одна любовь — другую. Каждое существо уникально.

А теперь мне кажется, что мои конечности покидают меня. Я просыпаюсь посреди ночи и собираю их, рассыпавшихся, по четырем углам кровати. Хорошо бы меня пеленали в Святой Анне, как младенца. Мои руки и ноги твердо сдерживали бы стенки кокона. И если бы, к несчастью, они выскользнули из моей постели, санитарная служба тут же, без зазрения совести, отправила бы их на свалку. Только люди с чемоданчиком вернутся, чтобы еще раз убедиться в целостности моего тела.

Я помню эту фотографию. Человек под пыткой. Место действия — Китай. Жорж Батай показал мне ее. Его психиатр Адриен Борель отдал ему фотографию на первом же сеансе. Китаец, как он мне объяснил, убил принца крови, и император приговорил его к разрезанию на сто кусков. Цель — не казнь, а разделка туши. На одной чаше весов — принц крови, на другой — искореженное тело убийцы в крови. В идеале смерть не должна наступить, пока не отрежут сотый кусок.

На фотографии — несчастный в разгар своей казни. Можно догадаться, что сотый кусок еще не вырван из его тела, до семидесятого еще далеко, а возможно, и до пятьдесят пятого. Счет уже не важен. Казнь не закончится, пока не иссякнут последние силы умирающего, ему вкалывают большие дозы опиума, чтобы поддерживать жизнь как можно дольше. Продлить удовольствие — вот истинная цель. Волосы встали дыбом на его голове, кровь брызжет из всех ран. Во Франции ни один из палачей из знаменитого рода Сансон не выполнял такой качественной работы.

Но было нечто, что завораживало в этой Голгофе: странная радость на лице человека. Смерть еще не завладела им. Из того, что от него осталось, исходила полнота и как будто счастье. Помню, Жорж Батай сравнивал выражение блаженства под этими всклокоченными волосами с ликом святой Терезы Бернини в церкви Сант-Мари-де-ла-Виктуар в Риме. Фотография позволила ему соединить ощущение предельного ужаса и сексуальное переживание, опиумное забытье и божественное откровение.

Я же стремилась найти в этом созерцании святой источник жалких конвульсий, сотрясавших мою голову и все мои органы. Разве электрошок не должен вызывать эпилептический припадок? Эта ведь та самая высокая болезнь, в которой пророчествует Пифия? Буду ли я счастлива, иступлена, как святая Тереза, когда сотый кусок моего тела покинет меня?

Задержимся в Риме. На римских скотобойнях свиней, прежде чем убить, подвергают электрическому шоку. Их головы у висков зажимают огромными щипцами и пускают по ним ток. Животное безгласно падает на землю и бьется в конвульсиях. Мясник добивает его ударом по затылку. Тех животных, которые выживали после этого, дергались еще минуту, а потом поднимались без каких-либо внешних признаков повреждения — потом тщательно исследовали.

Ученые сделали из этого вывод, что слабый электрический разряд не убивает. Он приводит к ряду эпилептических конвульсий. Подобная методика используется на скотобойнях, чтобы исключить наиболее мучительную часть работы мясника.

Впервые как метод электрошок был представлен в 1938 году в Академии, в Риме. Во Франции начал практиковаться чуть позже. Удобный и достаточно дешевый метод, он часто использовался во время оккупации и после войны. Методика без особого изучения сразу же оправдала себя; для меланхолических состояний она подходила так же, как и для свиней, которых готовят к закланию.

Было это до или после? Сейчас мне трудно вспомнить. В любом случае дело происходило не в Святой Анне, туда Пикассо ни разу ко мне не пришел. Ему, от которого пришлось скрывать смерть одной из его птичек, — разве не выносили тайком маленький, еще теплый трупик, чтобы знаток корриды при виде его не упал в обморок? — вряд ли захотелось бы прогуляться в психиатрическую лечебницу. Зато он оказал мне честь, навестил меня на де Савой еще до того, как я отправилась в сумасшедший дом.

Он пришел забрать у меня ключ от дома в Менербе. Он хотел бы провести там часть лета. «Если только это не расстроит твои планы», — добавил он для приличия. Я понимала, что его просьба на самом деле — приказ. Этот дом я получила от него. Разве не мне он его купил? Разве не заплатил он самым дорогим из того, что у него было? Разве он не уступил картину взамен?

Прошлое лето мы еще проводили вместе в Антибах. А теперь он не просто отказывается от меня, но в минутном возбуждении готов заменить меня на другую в моем собственном доме. У него был вид сорванца, удивлявшегося своей фантазии. Ничто не могло его остановить. Да и как его остановишь? Его — владыку всей Земли. Каким образом он додумался до того, чтобы отобрать дом у бывшей любимой и укрывать там свою новую любовь? Легкомыслие? Вызов? Садизм? Может, простое желание опереться на любовь одной, чтобы соблазнить другую? Разве не читал он мне в свое время писем Ольги и Марии-Терезы? А может, детская потребность получить мое одобрение? Один из способов сказать мне: «Она ведь так красива, так молода, так свежа — моя женщина-цветок». Я ведь знала, что она расцветала на конце его кисточки долгожданной весной. Вот она. Она на всех его полотнах уже несколько месяцев, и это воплощение намного красноречивей, чем ее реальное присутствие на улице Гранд-Огюстэн.

Я отдала ему ключи, и они вдвоем уехали в Менерб. Позже я узнала, что выбор дома был так же неприятен для главного персонажа, как и для меня. Женщина-цветок постоянно пыталась уехать оттуда. Она была из тех девочек, которых с трудом заставляют носить платья старшей сестры.

Деревушка долго будет помнить эту необычную пару. Жителей потрясла их разница в возрасте, публичные проявления их любви. Наверху, на краю своего утеса, Менерб еще не был истоптан туристами. В то время это была закрытая, погруженная в свое прошлое деревня. Пикассо уже чувствовал запах серы, а его женщина-цветок была слишком молода. Позже сознание того, что их первый ребенок был задуман в Менербе, позволило каждому победить свое недовольство.

Что касается электрошоков, они не усыпляли меня, но все-таки мне было трудно проснуться. Я чувствовала себя одной из свиней на скотобойне в Риме. Я ждала удара дубины, который должен был положить конец моей блистательной жизни. Хотя этому очищению электричеством меня подвергали без моего ведома, я охотнее согласилась бы на него, чем на постоянное пробуждение. Я не хотела возвращаться с того света. Если меня допускают к нему так близко, почему бы меня там не оставить? Никто бы с них не спросил. Никто бы за мной не пришел. Я не Эвридика. И Орфея я не знала. И потом, эти символы заимствованы из чужой мифологии. На римских скотобойнях задняя стена расписана триптихом на христианскую тему: дорога к кресту, смерть и воскресение. Я была согласна на смерть без возвращения. Я была колоколом, отправленным в Рим в Страстную пятницу и отказавшимся снова трезвонить в Пасху на вершине своей родной колокольни. Меланхолия не оставляла мне выхода.

Когда я, просыпаясь, видела над собой чье-то заботливо склоненное лицо, считавшее своим долгом изобразить улыбку Пьеты, мне казалось, что я вижу в его глазах упреки, которыми адресовала мне мать. Если никто не подарил мне любви, как могу я быть способна отдавать ее сама? И тогда отвращение возрождало во мне желание жить. Мне нужна была хорошая встряска, во всех смыслах. Даже если бы небесные молнии пронзили мое тело, они не смогли бы хотя бы частично восстановить работу моего организма. Оставалось только отдыхать в прекрасном равновесии бесконечного сна, в котором я мечтала о следующем сеансе в надежде на свое окончательное исчезновение.

Когда Жак Лакан, который не был Орфеем, но был так похож на него, пришел за мной в Святую Анну, чтобы увезти в частную клинику, где лечили другими методами, у меня не было сил сопротивляться. И все-таки я ощутила легкое сожаление, что не довела до конца процесс собственного уничтожения.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
© 2024 Пабло Пикассо.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.
Яндекс.Метрика